Юрий Нагибин: я расстегнул все пуговицы...
"Быть честным и остаться в живых - это почти невозможно..."
М-да, господа! Перечтите слова. Что же это? Пощечина нам, напутствие или все-таки - приговор? Ведь и пожить хочется еще, да и честным остаться при этом... Но сама мысль эта, высказанная когда-то Дж. Оруэллом, уже много лет не дает мне покоя.
Конечно, это - приговор! Или - или. Особенно для художника. Я понял это, узнав поразительный факт. Оказывается, Нагибин, куда как известный писатель, самую честную книгу свою при жизни так и не увидел. Сдал в издательство и чуть не в тот же день умер.
Собирался еще писать и писать, но лег вздремнуть в своем коттедже и - не проснулся...
Во сне, говорят, умирают счастливые. Но после знакомства с его "Дневником" жизнь Нагибина трудно назвать счастливой. Да, все считали его - красавца, таланта, богача и многоженца, весельчака и жизнелюба, этакого первого "советского плейбоя" - именно счастливчиком. Ему завидовали, искали с ним дружб, в него с лету влюблялись женщины и даже эрдели его, собаки, не чаяли в нем души. И никто даже не догадывался: он прожил как бы две жизни - одну как на сцене или в кино, и вторую, может самую драматичную - тайную.
Юрий Маркович Нагибин (1920 - 1994).
"Танцуй, мальчик!" (Армянский пер., 9/1/1)
Его не хотела сама жизнь, а он - родился. Мать, забеременев им и узнав, что муж ее, дворянин Кирилл Нагибин, в том же 1920-м был расстрелян как участник белого мятежа, всеми силами пыталась избавиться от плода. "Я со всех шкафов прыгала, чтобы случился выкидыш, - признавалась потом, - но сын все равно родился..." Правда, почти всю жизнь прожил не "Кириллычем", а - "Марковичем". И не русским по крови, о чем, как и о настоящем отце своем узнал позднее, а - полуевреем.
Родился в огромном доме на Армянском, на третьем, тогда еще последнем этаже, в коммуналке "с длиннющим коленчатым коридором". Мать его, Ксения Каневская, "красавица невероятная", дабы скрыть дворянское происхождение сына, дала мальчонке отчество второго мужа, адвоката Марка Левенталя. А когда в 1927-м и за ним пришли чекисты, она, обожавшая Юру "до невозможности", связала свою жизнь с третьим - писателем Яковом Рыкачёвым.
Отец писателя Кирилл Нагибин.
Его тоже арестуют в 1937-м. Но именно он и окажет влияние на писательскую будущность Юрия Нагибина.
Дом этот и детство свое на Чистых прудах писатель опишет со всех сторон. "Я гордился своим большим домом", - напишет незадолго до смерти. Дом был построен за полвека до его рождения для купца Торопова, но знал ли Нагибин, интересовавшийся позже "московской стариной", что на месте дома его в "мохнатые времена", в 1650-е годы, стояли палаты боярина Артамона Матвеева, где жила его бедная родственница Наталья Нарышкина, с которой как раз здесь познакомился ее будущий муж, царь Алексей Михайлович, от будущего брака с которым и появится на свет Петр I?..
Уже в 1917-м это здание станет "Домом печатника", ибо его займет "штаб революционных рабочих-печатников", а через несколько лет все 705 жильцов явочным порядком узнают, что они живут в "доме-коммуне ОГПУ". Кстати, "социальное взросление" будущего классика началось с необъятного подвала этого дома, где от "старого режима" сохранились винные погреба, откуда пацаны "тырили" пустую тару. Наш же герой вытащил оттуда целый ящик. Хотел, сдав бутылки, накупить портретов классиков марксизма-ленинизма, украсить ими школу и - "быстрее попасть в пионеры". Увы, более ушлые "кандидаты в пионеры" опередили его: потащили в утиль и утюги, и серебряные ложки. А когда дело вскрылось, то от пионеров отлучили как раз Юру, да еще с напутствием: "Танцуй, мальчик, отсюдова!".
Чистые пруды, юность, молодость, война. "Чудо первого скольжения на коньках, когда "снегурочки" становятся вдруг послушными, и ты обретаешь крылья, - напишет о детстве, - первая горушка, которую ты одолел на лыжах, первый дом из глины, вылепленный твоими руками". Чудо - школьная любовь к Нинке Варакиной и ревность девочки из соседнего подъезда, и первый друг, и первая драка, и первый гол в ворота (тренер "Локомотива" скоро пообещает ввести его в дубль столичной команды), и мечты о работе в угрозыске - всё это было! Показная удаль, гусарство, роль победителя, которую напяливал на себя (недаром последними его киносценариями станут всем известные ныне "Гардемарины") и в то же время - "чужак", "изгой", "барин", "буржуй".
Мать Ксения Алексеевна с сыном Юрием.
Вот начало раздвоения его. Танцуй теперь, мальчик, если сможешь!..
Дома мать, потомственная аристократка, день и ночь двумя пальцами барабанившая по "Ундервуду", чтобы заработать на жизнь, но всех вокруг называвшая "холуями"; отец Марк, по-домашнему Мара, "незадачливый биржевик" (ему они будут носить передачи на Лубянку) и он сам - кто, как и мать, презирал "холуйское стадо" одноклассников. "Тот - глист, извивающийся под фуражкой, те - стрижены от вшей; в чиряках и прыщах пролетарские дети деревенского вида", они все - ему "чужи раньше, чем он им чуж, и, мнится ему, что всё разъяснилось, когда кто-то из них назвал его "жидом". "С чем можно сравнить страдания, которые причиняла мне моя недорусскость?! - возопит в конце жизни. - Вот трагедия: быть русским и отбрасывать еврейскую тень..."
Да второй (а вообще-то третий) муж матери тоже оказался евреем - писатель Яков Рыкачёв (Шихман). Именно он давил, "толкал" его к писательству, пока юноша и сам не пристрастился к нему (это ж - новое чудо: преображать и себя, и жизнь в слове!), но семья решила: ему надо поступать (это же практично!) в Первый мед. Поступил, но почти сразу сбежал (кровь и морг отвратили) на сценарный во ВГИК. И тогда же, в 1939-м, поперся "в наглую" в ЦДЛ, где на каком-то вечере прочел рассказ, как 17-летний парень домогался любви взрослой женщины. Рассказ разругали, но вступился Катаев, председатель вечера, да вошедший Олеша поддержал: "А рассказ-то хороший..." В итоге два московских журнала сразу напечатали рассказы "Двойная ошибка" и "Кнут". Вот вам за "чужака"! Но о биологическом отце молчал уже наглухо, даже начал испытывать к нему, расстрелянному, некое отторжение.
Армянский пер., 9/1/1.
Позже, опровергая как бы и собственное рождение, цинично бросит: "Не мог что ли гондон надеть?!"
А так всё было хорошо, даже отлично: литература, споры, новые друзья, даже первая жена - Маша Асмус, дочь философа, профессора Литинститута, которую "отбил" у поклонников. Но - война. И когда ВГИК эвакуировали в Казахстан, его мать - все-таки дворянка! - нервно покусывая губы, вдруг сказала: "Ты не находишь, что Алма-Ата несколько далека от тех мест, где решаются судьбы человечества?.."
И он пошел в военкомат! Тоже - кровь. Ведь в душе он, молодой честолюбец, видимо, уже тогда считал себя как бы сыном Достоевского (!) и братом Чехова - так, вслед за критиком Аннинским, скажет о себе потом.
"Заблудившийся человек" (Подколокольный пер., 13/5)
Ну-ка, попробовал бы кто назвать его "заблудившимся"? Получил бы по полной! Но так сказал после кончины писателя его биограф Юрий Кувалдин, тот, кто не только взял в 1994-м из рук Нагибина рукопись "Дневника", но и первым напечатал эту "бомбу" (его слово!). Кувалдин выразился прямо: Нагибин "как в дремучем лесу, заблудился в своем родстве, в женах, в пристрастиях, в своих взлетах и падениях, в друзьях и знакомых, даже в своих бесчисленных собаках!.. Это какой-то необъяснимый феномен!.. Тут не то что комплексами обзаведешься, тут шизофреником станешь!.."
Маша Асмус.
Нет, шизофреником наш "аристократ" не стал - стал клаустрофобом. Это не фигура речи, он натурально боялся закрытых пространств: подвалов, гротов, даже купе в вагонах. Просто на фронте его дважды заваливало землей от взрывов, а после второй контузии и возникла эта болезнь. Он, золотой медалист, прилично знал немецкий, и его отправили в "7-й отдел" Волховского фронта - контрпропаганда. Ездил на передовую в "радиопередвижке", сбрасывал с воздуха листовки. Был свидетелем трагедии 2-й Ударной армии, окружения и пленения генерала Власова, но комиссовали его, когда с одинокой фашистской "рамы" в небе прилетел тот второй разрыв. Контузия, белый билет, Москва и не просто клаустрофобия, но и какой-то странный тик, когда рука его непроизвольно взмахивала и совершала нечто, похожее на крещение.
Нет-нет, в Бога не уверовал, напротив, бешено закрутился в водовороте, пусть и военной, но столичной жизни. Хотел взять инвалидность, да мать сказала: "Попробуй жить как здоровый человек". И он - попробовал. И то сказать: если клаустрофобия - боязнь закрытых пространств, значит, открытые пространства - это, считайте, сама жизнь. А он, авантюрный и рисковый, ее-то как раз и любил! Редкие поездки на фронт уже в качестве военкора "Труда", вхождение в большую литературу (с Андреем Платоновым, другом семьи, даже ездил на могилку сына его, где тихо распивал "четвертинку"), работа над первой книгой (1943), ну и, конечно, женщины - легкая возможность прорваться уже не в литературу даже - в "большой свет". Какая уж тут клаустрофобия, если он - "жизнивюб", "пвевбой", "гувяка", картавивший от рождения - пустился во все тяжкие.
Валентина Лихачева.
Жить стал в Подколокольном переулке, где развелся с Машей Асмус и почти сразу женился на дочери Лихачёва, директора автозавода им. Сталина, члена ЦК, министра, крупнейшей фигуры военной Москвы. Вот когда он, 23-летний "Печорин" (а так его, интеллигента, читавшего Гете в подлиннике, "черного романтика" и "нового Тургенева" еще назовут), схватил удачу "за бороду". Беззаботно, почти танцуя, сразу ворвался "в круг советских бонз" - от маршалов до министров! - в "жизнь разгульную, залитую вином". "Жил я размашисто!" - усмехнется потом. А от "номенклатуры" не оставит живого места, опишет и "жадный расхват" ношеного американского тряпья, и дикую грубость пиров, шуток тестя и его сановных гостей, "бренчавших орденами, как коровье стадо колокольчиками".
Женитьба его, конечно, была расчетом. А что? Дворяне во все времена женились на высоких чинах, богатстве невест, родовитости... Пусть Валя, жена, была и не ровня ему. Знакомая, знавшая их, заметит: "Валька была чудовищем! Хамски-плебейского вида, да еще и некрасива. Никакие наряды не могли это скрыть..." Зато хороша была ее мать - "золотая моя теща"! - с которой он закрутил такой роман, что потом не сможет и вспомнить: шла ли еще война в те дни или уже кончилась. Тайна, удаль, романтика! И в "Доме на набережной", и на подмосковной даче тестя, к которому, как к любому начальству, относился с "ненавистью, презрением и почтением", он и кропал статейки "об очередных победах нашего оружия", и - кормил "с руки" страсть свою. В повести "Моя золотая тёща", опубликованной, когда стало можно, "со смаком" все и описал. Тут и "округлая дароносица живота" (тещи), и "опаловое ущелье с живым, будто дышащим кратером" и как он, смеясь, сперва "накалывал ее через потолок (совокупляясь с женою на 2-м этаже) на раскаленный шампур страсти".
Ю. Нагибин. Человек с фронта.
Рухнуло все в 1948-м: "с позором, под улюлюканье, насмешки, презрение, - запишет, - кончился пятилетний период моей жизни". Говорили, что, спасаясь от лихачевской ярости, выпрыгнул в окно в одних трусах. Прям как в бестселлерах: то ли мушкетер, то ли - гусар...
"Хочется марать много" (Нащокинский пер., 3-5, Лаврушинский пер., 17 и ул. Черняховского, 4)
Потом будут эти три дома (все - "писательские") и еще четыре брака - (Елена Черноусова, эстрадница Ада Паратова, поэтесса Белла Ахмадулина и переводчица Алла Колясина). Но он, и впрямь "заблудившийся", будет блудить и баснословно в жизни, и - многословно в книгах. Сам опишет кутежи, скандалы и драки в ЦДЛ: "блаженная тяжесть удара", "лежачего не бьют? чепуха" - и бьет упавшего каблуком в ребро"...
Оруэлл, сказавший о "честности" писателя, выдавал за день работы не больше 3 страниц. А наш "герой" выстукивал на "Эрике" по 15-20 страниц, а книгу в 10 печатных листов мог сварганить за 10 дней - даром, что не мог потом точно и подсчитать их. Нарочитое многословие, "листаж" и... рублики. И все жанры - городская проза, деревенская, военная, историческая, охотничьи и детективные рассказы, рассказы для детей и даже сказки. И ведь больше 40 фильмов, где среди большинства халтурных - и знаменитый "Председатель" с Ульяновым (за одну сцену из него Евтушенко встал перед ним на колени!), и "Директор", на съемках которого погиб Урбанский, и "Красная палатка", и даже получивший "Оскара" "Дерсу Узала".
Обложки книг Юрия Нагибина.
Остальное сам назвал "халтурой", которая может и была на уровне "советской литературы", но истинную цену он ей знал. Не очень-то и заморачивался с этим, прямо говорил, что пишет ради возвышения над "холуями", барской жизни, погони за антиквариатом, машиной, роскошной дачей, двумя поварами, садовником, сменными личными шоферами и шикарными приемами с икрой, осетриной, коньяком.
"Мой отец - Достоевский" - помните его слова? А значит: "Все прочие существа, вылезшие из женского лона, мне малоинтересны. Они начинают меня интересовать, только когда их жизнь перекладывается в Слово, в знаки". И цинично добавлял: "Стоит подумать, как бездарно, холодно, дрянно исписанные листки могут превратиться в чудесный кусок кожи на каучуке, так красиво облегающий ногу, или в кусок отличнейшей шерсти, в котором невольно начинаешь себя уважать... тогда... хочется марать много, много..."
И марал.
После войны - за Сталина, за колхозы, потом и всегда - за "родную советскую власть", которую истово ненавидел с рождения. Марал, угодничая, скругляя углы. И до слезы хохотал в застольях, как не хотели печатать в "Литературке" его статью о колхозе "Шлях Ленина", требуя "конца" ее. "Звонил, - захлебывался смехом, - сам Симонов, прекрасный-де материал, колхоз электрифицирован, а дать не можем, нет конца. Я психанул, говорю, ладно, диктую и - заорал: "Шляхом Ленина, дорогой Сталина колхоз идет в коммунизм!" - Слышу оттуда - "Гениально!"..."
Кадр из знаменитого фильма "Председатель".
Все понимал. Да и я понимаю его. Ну чем плох фильм "Верные друзья" его ближайшего друга тогда Александра Галича? Чем плох "Председатель" Нагибина? Их и сейчас крутят по ТВ. А ведь "Председателя" власти запретили на целый год, из-за чего Нагибин схватил первый инфаркт, а потом, вдруг дали Ленинскую премию... Ульянову - не ему. Вот это вот - "недодано"! - свербило душу "сыну Достоевского". Но втайне, в минуты откровения с собой, гораздо более мучило главное: знание самой важной правды и - невозможность высказать ее.
Невозможность или все-таки - нежелание? Ведь знал и о трагедии Платонова, и об Ахматовой, и о современниках Шаламове, Домбровском, Солженицыне.
И уж, конечно, понимал: нетрудно впервые "пустить в литературу" слова "трахаться" или "мастурбация", трудно написать вещь, за которую ответишь жизнью.
Он попробовал, написал. Но, закончив ее еще в 1950-х, вышел в сад и... закопал рукопись! На 30 лет закопал повесть "Встань и иди" - о репрессиях, о приемном отце - о Марке Левентале, умершем в 1952-м, в ссылке, в далекой Кохме, куда ездил. "Моя жизнь, - шепнул жене, - будет прожита нормально, если я напечатаю эту повесть. Я выполню свое предназначение. Все остальное во мне - дрянь, мелочь..."
Отчим Марк Левенталь.
...И? - спросите. И, думаю, тут же вставил в "Эрику" очередной лист халтуры.
Ностальгия по настоящему (ул. Черняховского, 4)
Когда-то, тоже в "мохнатые времена", в 1880 году, царский сановник и тайный советник (что-то "по рангу" вроде члена ЦК Лихачева), привел к Достоевскому своего сына, пописывавшего стишки. Диму Мережковского, кстати, не слабому прозаику, номинанту Нобелевки. Привел, дабы узнать: будет ли из сына "толк"? Классик послушал мальчика и изрек: "Вы пишете пустяки. Чтобы быть литератором, надо прежде страдать, быть готовым на страдания..."
Вот, думаю, чего не хватало нашему "сыну Достоевского".
Страдал ли он? Да, но как все мы: от любви, предательств, зависти соперников и уж совсем от пустяков. Но не за правду, не за ту честность, цена которой сама жизнь.
Понимал ли это "рафинэ" Нагибин? Разумеется. Еще в 1955-м записал в дневнике: "Я все время хотел почувствовать себя настоящим. Все мое существование наполнено было ложью, я никогда не страдал по-настоящему. Я натравливал себя на страдание, я играл... в признательность, в жалость, в любовь, но всегда во мне оставался нерастворимый осадок". И, ощущая его в себе, он тем не менее глушил в себе эту правду, топил в водке, в бравых гулянках, в выездах со свитой на охоту, в манящей "загранке". Что говорить, боготворивший его Кувалдин вздохнул: он "действительно был раздвоен, как Голядкин у Достоевского: на поверхности одно, а внутри совершенно другое".
Д. Давыдов, Б. Ахмадулина, М. Гасс, Ю. Нагибин, Б. Гасс.
"Двоенье Нагибина" - назвал свое эссе о нем и Солженицын. Эх, если бы? Не раздвоенность - расчетверенность раздирала его. Жизнь на сцене, и жизнь в себе, писанина в правый ящик стола (для издательств) и нечто тайное, под ключ - в левый... Так стиралась личность красивого, одаренного, сильного физически и остроумного человека.
Так превращался Нагибин в "Нагибона", как звали его уже.
Виктория Токарева, писательница, увидев его, ахнула: "Он отличался от всего писательского поголовья". Он собрал на даче всех своих жен. "Их штук пять, - пишет она. - Здесь же последняя жена Беллочка. Она создала красивые бутерброды, сверху каждого - зеленый кружок свежего огурца. Время от времени одна из жен выскакивает из-за стола и бежит на кухню рыдать... Можно понять. Все остальные мужчины рядом с Нагибиным - серые и тусклые". И конечно, эрдель его рядом, ему дают бутерброд, но чаще он берет его сам, прямо с тарелок. "Я поражаюсь, - заканчивает Токарева. - В моем понимании прежние жены в гости к ушедшему мужу не ходят. И собаки знают свое место... Но у Нагибина можно все, не существует никаких запретов..."
Тут все правда, кроме одного: "Беллочка" - поэтесса Ахмадулина - не последняя, предпоследняя жена "Синей бороды", как, хихикая, звали за глаза его, многоженца. Но в их ряду и для него она - первая. "Его изумило открытие, - скажет потом Елизавета, дочь Беллы от следующего мужа, - что можно так ощущать и познавать мир..."
Какая, казалось бы, пара! Крупнейший прозаик (а талант его признали Аксенов, Гладилин, Галич, Евтушенко, Вознесенский, Окуджава) и - крупнейший поэт. Дивная любовь! И что же? Он, прожив с ней 8 лет, крикнет "Вон из моего дома!" и запишет в "Дневнике": "Ты распутна, за тобой тянется шлейф, как за усталой шлюхой... Ты недобра, коварна, мстительна и совсем не сентиментальна, хотя великолепно умеешь играть беззащитную растроганность". А она, его первая - все-таки первая настоящая любовь, кинет на прощанье: "Паршивая советская сволочь!"
Каково?!
А ведь как любились! Словно знали друг друга даже до рождения Христа. "И мы увиделись. Ты вышел из дверей. Всё кончилось. Всё начиналось снова, - напишет ему в стихах. - До этого не зачислялось дней, как накануне Рождества Христова". Да и о счастье своем писали почти схожими метафорами. "Мы любили, - скажет он, - с таким доверием и близостью, словно родили друг друга". А она, "шаровая молния" его, напишет даже прямей: "В Юрином тепле я примостилась в тот уют, из которого я вырвалась при рождении..."
Он преклонялся, молился на нее. Это ее защищая, послал насмешника на пол в ЦДЛ - помните "блаженную тяжесть удара" его? Любил. Но понимал: уже он ей не ровня. Сразу признал свою "вторость". Заметьте - в творчестве! Его изумила как раз та честность, когда на карту ставишь жизнь. Честность, о которой он лишь мечтал.
"Я расстегнул все пуговицы"
Сгубили их рай и ад жизни. Загулы, повальное пьянство (как заметит его мать, "уезжают два красавца, приезжают две свиньи") и ощущение, что им - все можно. Ведь из их коттеджа сбежал в ночь Бродский, так хотевший познакомиться с Беллой.
Ю. Пименов. Новая Москва. 1960 год.
"Ужин нас ждал роскошный, - вспомнит Найман, поэт. - Хрусталь, фарфор, серебро; водки, бифштексы, зелень, антикварный стол, за которым ели... Дальше было безобразие... просто пьянство... какие-то выкрики, гримасы, какие-то персики, сок которых течет тебе в рукав... Нас отвели в спальню, где стояла широченная кровать... Я проснулся, потому что Бродский настойчиво меня будил. Горела люстра... Сказал, что не может оставаться в доме больше ни минуты, пошли. Я спросил, который час. Полтретьего... Мы оделись и вышли в открытый космос. Мотаясь и застревая в сугробах, чудом добрели до шоссе. Одинокий грузовик подхватил нас..."
Богема не выдержала богемы! И главное: если Белле для стихов нужен был лишь клочок бумаги, то ему, педанту, нужен был распорядок. "Вставал в 7, делал зарядку, - запишет Алла, последняя жена, - в 8 на столе должен был стоять легкий завтрак: геркулесовая каша, три штучки кураги, два расколотых грецких ореха и чашка кофе. Если это было готово в четверть девятого, сердился. Если обед запаздывал - рвал и метал..." И так - 26 последних лет. Рвал и метал домашних, чтобы... Чтобы "рвать и метать" в "Дневнике" - "гениальной книге", по словам Кувалдина, от которой к старости из глаз писателя ушел не только цвет, они стали, сказал, "как бумажные"...
"Я расстегнул все пуговицы!" - рявкнул, передавая рукопись. Вот, дескать, вам за "чужака" и "изгоя".
Всех измордовал - как "каблуком под ребро"! Евтушенко, "позер и ломака", не добр, а "весь пропитан злобой", Булат "не удовлетворен, замкнут и черств", Галич, друг, умер не от инфарктов, нет, а "от повышения дозы морфия", редколлегия журнала, куда входил одно время, - "вонь носков, немытых тел, перегара". А остальные (через страницу): холуи, люмпены, холопы, сброд и быдло, совки и охлос. И - через каждую страницу жалобы ("не пустили в Данию", "тянут с фильмом"), хвастовство ("увел даму, побил мужа, съел бифштекс") и - вечный плач ("Не дано, недодано, обошли").
"Несчастный человек, - скажет драматург Зорин. - Без всяких одежек его жизнь предстала значительно мельче, чем даже казалась". Но главное слово, выловленное уже мной - "вакуум". Жил в вакууме. "Мне не хватает воздуха...". Помните, он, клаустрофоб, любил открытые пространства, жизнь? Теперь сама она стала вакуумом, где задыхался.
И - задохнулся...
На похоронах его не было ни одного писателя, одни киношники. На Новодевичьем жена Алла поставила памятник "по собственному эскизу", на доме в Армянском в 2018 году повесили доску. Но был ли он счастлив, когда, наконец, высказался вполне?
"Я думаю, писатель и счастье - сказала Алла, - понятия несовместимые. Из счастья ничего не рождается... Просто он расплевывался с прошлым теми словами, которых оно заслуживало... Может, этот долг - и держал его. А сказал - и умер..."
Так ли это? Увы. Сам писатель успел выкрикнуть, что жизнь его "заслуживает одобрения лишь как черновик. Набело я прожил бы ее иначе..." Считайте, зачеркнул этой фразой не только прожитое, но и самое честное о себе - "Дневник".