Александр Городницкий: поэты песенок не любят
20 марта исполняется 85 лет мэтру отечественной авторской песни, первому лауреату Госпремии имени Булата Окуджавы, а еще доктору геолого-минералогических наук, профессору Александру Городницкому. Поэтому и сегодняшний разговор — не только о музыке. — Если вы не против, Александр Моисеевич, о вашем персональном юбилее поговорим чуть позже. Начну с другой даты. В январе широко отмечалось 75-летие прорыва блокады Ленинграда. Вы ведь участвовали в этих мероприятиях? — Обязательно. А как иначе? В музее Великой Отечественной войны на Поклонной горе проходила презентация посвященного блокаде документального фильма. В нем звучит написанная мною песня "Ленинградские дети рисуют войну". Я спел ее перед собравшимися по праву блокадника. Самую тяжелую и страшную зиму 1941 года я пережил в родном городе. На Большую землю меня эвакуировали 16 или 18 апреля 42-го. Точную дату не помню, но остальные детали того дня врезались в память навсегда. Прочту свое стихотворение, которое многое, как мне кажется, объясняет. Ветер злей и небо ниже На границе двух эпох. Вся и доблесть в том, что выжил, Что от голода не сдох. Что не лег с другими рядом В штабеля промерзших тел, Что осколок от снаряда Мимо уха просвистел. Мой военный опыт жалок, В зиму сумрачную ту — Не гасил я зажигалок, Не стоял я на посту. Вспоминается нередко Черно-белое кино, Где смотрю я, семилетка, В затемненное окно. Вой снаряда ближе, ближе, До убежищ далеко. Вся и доблесть в том, что выжил. Выжить было нелегко. — Правда, что мама боялась выпускать вас на улицу, чтобы, не ровен час, не украли? — Так и было. Ходили упорные слухи, что на Андреевском рынке, располагавшемся неподалеку от нашего дома номер 38 по 7-й линии Васильевского острова, торгуют человечиной. К сожалению, и такое случалось, но все выяснилось много позже, спустя десятилетия. На эту тему категорически запрещалось говорить. Созданный в 1943 году музей блокады и обороны Ленинграда, собственно, и пострадал из-за попыток рассказать хотя бы часть неприглядной правды. Экспозицию в Соляном Дворе на Фонтанке признали идеологически ошибочной и закрыли по личному указанию товарища Сталина. Формальным поводом для разгрома послужило так называемое "ленинградское дело" и недостаточное отражение роли вождя в защите города от фашистов. Бесценные документы, фотографии и дневники были уничтожены, попросту выброшены на свалку и сожжены, а руководители, создатели музея репрессированы, сосланы в ГУЛАГ. Показательная и одновременно горестная история. В 90-е годы музей воссоздали, но огромное количество материалов, увы, уже не вернуть, они утрачены навеки. — На ваш взгляд, сдача города немцам позволила бы спасти мирных жителей, избежать 900-дневного ада? — Капитуляция лишь погубила бы Ленинград и ленинградцев. Есть версия, что в августе 1941-го, когда немцы уже стояли у больницы Фореля в Автово, по сути, на пороге города, Гитлер отдал секретный приказ остановиться, дабы избежать крупных потерь в уличных боях. Было решено блокировать Ленинград и ждать. Взять измором, принимать капитуляцию только от воинских частей, а гражданское население не выпускать из кольца — подавлять огнем и голодом до полного уничтожения. Никто бы не спасся. А на месте города планировалось разбить озеро, уже и проект подготовили. Конечно, в Ленинграде тогда никто не знал об изуверских расчетах фюрера, однако все понимали, что город нельзя сдавать не только по военным, но и по моральным соображениям. Перед ленинградцами не стоял выбор. Вот послушайте: Вспомним блокадные скорбные были, Небо в разрывах, рябое, Чехов, что Прагу свою сохранили, Сдав ее немцам без боя. Голос сирены, поющей тревожно, Камни, седые от пыли. Так бы и мы поступили, возможно, Если бы чехами были. Горькой истории грустные вехи, Шум пискаревской дубравы. Правы, возможно, разумные чехи — Мы, вероятно, не правы. Правы бельгийцы, мне искренне жаль их, — Брюгге без выстрела брошен. Правы влюбленные в жизнь парижане, Дом свой отдавшие бошам. Мы лишь одни, простофили и дуры, Питер не выдали немцам. Не отдавали мы архитектуры На произвол чужеземцам. Не оставляли позора в наследство Детям и внукам любимым, Твердо усвоив со школьного детства: Мертвые сраму не имут. И осознать, вероятно, несложно Лет через сто или двести: Все воссоздать из развалин возможно, Кроме утраченной чести. — Вам проще рассказывать о том времени стихами? — К старости человеческая память становится дальнозоркой: прекрасно помню случившиеся давным-давно события, но говорить о них, действительно, мне легче стихами. Не знаю, почему так получается, это трудно объяснить логически... Первую блокадную зиму мы с мамой-учительницей пережили вдвоем. Отца еще летом 1941-го отправили в Омск с картографической фабрикой Военно-морского флота, где он служил начальником производства. Требовались новые карты, надо было налаживать их выпуск в тылу. Наш дом на 7-й линии сгорел в феврале 42-го. Не от бомбы или снаряда. В квартире этажом выше умерла соседка, от непогашенной ею буржуйки огонь мало-помалу перекинулся на соседние комнаты, а гасить его было нечем — воду ведь таскали из дальней проруби на Неве. Честно говоря, никто и не пытался тушить. Сил на это не осталось. Шестиэтажный дом дымился три дня, пока не сгорел полностью. Мы успели забрать вещи и перешли в квартиру родителей мамы на 3-й линии. Оттуда нас спустя два месяца и вывезли через Ладогу на Большую землю, а далее — в Омск. День прорыва блокады для меня не менее значимый праздник, чем 9 Мая и Новый год. Обязательно иду с гвоздиками на Пискаревку. — У вас там лежит кто-то из родных? — Нет, мои бабушки и дедушки, тети и дяди погибли под Могилевом. Фашисты расстреляли их вместе с тысячами других белорусских евреев ранней осенью 41-го. Об этом снят документальный фильм "В поисках идиша", в котором я участвую. В 2008-м вдруг вспомнил, что после войны ни разу не был в Могилеве, где до войны гостил каждое лето. Поехал в надежде найти хоть какие-то следы своего рода, но обнаружил лишь разоренное и заброшенное старое кладбище. — Идиш вы знаете? — Отец и мать дома говорили на нем, но я усвоил лишь ключевые слова. Родители специально переходили на идиш, когда хотели, чтобы я не понял, о чем они беседуют. Жизнь, как лето, коротка. Видишь? Я не знаю языка идиш, Достоянья моего предка, Да и слышал я его редко. Не учил его азы — грустно. Мой единственный язык — русский. Но состарившись, я как скрою Расхожденье языка с кровью? Что-то мы с вами на грустные темы беседуем. Давайте сменим пластинку на более веселую. — Тогда вспомним другую дату, Александр Моисеевич. 21 февраля исполнилось 55 лет с момента написания вами "Атлантов", ставших неофициальным гимном Петербурга. Отмечали? — Пока вы не сказали, даже не думал об этом! Действительно, зимой 1963 года я находился в Северной Атлантике на борту парусника "Крузенштерн". Конечно, и представить тогда не мог, что песня окажется столь востребованной, ее будут помнить и спустя полвека. А вы знаете, что я писал текст и к официальному гимну Ленинграда на прекрасную музыку Глиэра из балета "Медный всадник"? Поем тебя мы, наш город величавый, Рожденный в боях и дыму баррикад. Твой каждый камень овеян славой, Седой Петербург-Петроград-Ленинград. Для мира ставший знаменем свободы, На радость нам и недругам на страх, Не волей царей, а волею народа Ты гордо встал на невских берегах. Сочинил я эти строки, страшно сказать, в 1957 году, едва окончив Горный институт. В Москве проходил Всемирный фестиваль молодежи и студентов, гостей ждали и в Ленинграде. Хор трудовых резервов собирался исполнить гимн города, а у него не оказалось слов. С подачи руководителя нашего литобъединения, замечательного ленинградского поэта Глеба Семенова, мне сделали заказ. Глеб Сергеевич предупредил меня: "Алик, только обязательно проси много денег. Много! Им нужно, они дадут". Я написал текст, который понравился заказчикам. Меня спросили: "Какой хотите гонорар?" Я зажмурился и произнес: "Восемьсот рублей". На фоне скромной студенческой стипендии сумма казалась огромной. Заказчики выдохнули с облегчением, поскольку готовились расстаться с пятью тысячами. Семенов потом ругал меня последними словами, но что поделать? Поезд, как говорится, ушел, а коммерсант из меня всегда был никудышный. Кстати, о поездах. Мелодия Глиэра вкупе с моими словами много лет подряд каждый вечер звучала на Московском вокзале Ленинграда в момент отхода от перрона фирменной "Красной стрелы". Тогда "Сапсан" еще не придумали. Так я вошел в славную компанию "гимнюков", возглавляемую Сергеем Михалковым. Если же продолжить тему дат, надо вспомнить еще одну. 30 января 1968 года группа черносотенных подонков (по-другому назвать их не могу) написала в Смольный донос на группу молодых ленинградских литераторов, выступавших в городском Доме писателей. Это событие ознаменовало конец "оттепели". Главными фигурантами доноса стали превратившиеся со временем в классиков Иосиф Бродский и Сергей Довлатов, рано, к сожалению, умершая талантливая поэтесса и прозаик Татьяна Галушко, нынешний главный редактор журнала "Звезда" Яков Гордин, председатель Союза писателей Петербурга Валерий Попов и я. — Что вам инкриминировали? — Донос этот теперь опубликован. Про меня было написано буквально следующее: "Давно замечаем нездоровую активность на подмостках Ленинграда поэта и барда Александра Городницкого, каждое выступление которого сопровождается суетливыми аплодисментами аудитории. В клеветнических стихах и песнях он пытается изобразить историю России как цепь непрерывных злодеяний, кровопролития и несправедливости. В песне "Монолог маршала" показывает тупоголового советского военачальника, якобы гонящего мальчиков на бойню. А где же великие образы полководцев прошлого? Но что честь и слава русского народа для автора с фамилией Городницкий?" Видите, запомнил наизусть. Надо сказать, я легко отделался, удар пришелся плашмя. Спасло, что годом ранее "Атланты" без всякого участия с моей стороны попали на конкурс лучшей песни для советской молодежи и заняли первое место. Состязание курировал ЦК ВЛКСМ, и к моменту доноса меня успели отправить на зимнюю Олимпиаду 1968 года в Гренобль. Тогда загранпоездки воспринимались как высшая форма доверия и поощрения. До сих пор с содроганием вспоминаю, как на советско-французском концерте в Париже пел через три номера после Шарля Азнавура. Подыгрывал мне грузинский ансамбль "Орэра". Страшно волновался! Словом, когда 18 февраля 1968 года в Ленинграде грянул громкий скандал, я находился во Франции и с трибуны кричал советским хоккеистам "Шайбу! Шайбу!", а между матчами своими песнями помогал команде поддерживать боевой дух. Никто в обкоме комсомола не хотел нести ответственность за то, что выпустили за рубеж неблагонадежного человека. Поэтому тяжкие обвинения в мой адрес выдвигать не стали. Да, меня не приняли в Союз писателей СССР, рассыпали набор второй книги, но последнее, может, даже к лучшему. Стихи в сборнике были слабые. Хуже, что имя внесли в черные списки, и потом меня не печатали пятнадцать лет. Но мои "подельники" по доносу пострадали еще сильнее. Самое забавное, что уже в ту пору, в конце 60-х, в сознании ответственных товарищей существовало как бы два Городницких: один — неблагонадежный поэт, которого надо держать в черном теле, не пускать на большую эстраду и ТВ, а второй — перспективный ученый, высказывавший интересные и полезные идеи для решения боевых задач Военно-морского флота. Хоть и беспартийный еврей 1933 года рождения, как значилось в моей анкете. — Раздвоение личности, почти шизофрения! — Больше скажу, у меня и медицинских карт было две. Одна лежала в районной поликлинике, там черт знает что было понаписано, хоть в гроб клади — и гипертония, и плохое зрение, и еще куча болячек. А вторая карта — в клинике водников, где я проходил медкомиссию перед плаваниями. По ней меня можно было смело запускать в космос. — Как вам это удавалось? — Очень просто. Болел я по месту жительства, а оформление в длительные океанские экспедиции проводилось на работе. Единственная проблема, которую не удавалось скрыть, — высокое давление. Такое наследство досталось мне от блокады. Я гипертоник. Жесточайший. При этом моя болезнь имеет нервную природу. Если стресс, ничего не могу поделать с собой, давление тут же лезет вверх. Еще я левую руку отморозил, когда нас переправляли в 42-м по Ладоге. В мороз пальчики побаливают. Но это — фигня. А вот гипертония в буквальном смысле изрядно мне попортила кровь. На судне надо было погружаться на глубоководном аппарате, я подходил к корабельному врачу и честно говорил: "Понимаешь, Вась, ты наматываешь на руку манжету от тонометра, а я уже боюсь". Он замерял, видел показания на приборе — 160 на 100 и начинал кричать, что не может разрешить мне нырять в океанскую пучину. Заканчивалось тем, что я приносил ему двести граммов чистого спирта, и Василий принимался рассуждать, что в самолетах гипертоники ведь летают, никто им перед рейсом давление не измеряет, люди действуют на свой страх и риск. Я подхватывал: "Вот-вот! На мой страх. И на риск тоже мой..." Всего у меня было пятнадцать или шестнадцать серьезных погружений, каждое требовало проверки до и после. Ничего, справился. Живой, как видите. — На какую максимальную глубину вы опускались? — Четыре с половиной километра. — Атлантиду искали? — Ни в коем случае! Официально мы никогда этим не занимались. Кто бы дал хоть одну государственную копейку на столь бредовую, утопическую цель? Знаете, ленинградский завод "Красный выборжец" выпускал танки, ну, и как бы между делом — чайники. Вот и Атлантида была для меня чем-то вроде "чайника". Моя докторская диссертация посвящена изучению генезиса подводных гор, мы исследовали дно Мирового океана, и в 1984 году на судне "Витязь" в трехстах милях от Гибралтара в Северной Атлантике в районе гряды Хосшу на плоской вершине подводной горы Ампер наткнулись на странные сооружения, напоминавшие развалины древнего города. Когда-то гора была островом, позже погрузившимся в океан. Существовала большая островная страна, ушедшая на дно. Как известно, Платон писал, что Атлантида занимала микроконтинент или огромный архипелаг. В этом смысле все сходится. Считайте, мне посчастливилось приблизиться к разгадке. Подробно пишу об этом в книге "Легенды и тайны науки. В поисках истины", выдержавшей три издания. Если бог даст еще пожить, хочу сделать книгу, целиком посвященную Атлантиде. На старости лет мне показалось любопытным попытаться проанализировать мифы древних народов с точки зрения современной науки о Земле. Тут и исход евреев из Египта, когда цунами утопило войско фараона, и гибель городов Содом и Гоморра в результате выбросов и воспламенения метана после тектонической реанимации мертвоморского трансформного разлома, и Всемирный потоп, тоже имевший место в реальности. Современное мифотворчество тоже стараюсь развенчать по мере сил. Еще лет шесть-семь назад говорил, что идея Альбера Гора о влиянии человека на глобальное потепление — афера, не имеющая научного подтверждения. — Неужели вам никогда не было обидно, что вас больше знают как барда, а не как ученого? — Честно? Меня сильнее задевало не это, а что слава человека с гитарой долго не распространялась на мои стихи. Но я получил некоторую сатисфакцию. Несколько лет назад приключилась интересная история. Я давно возглавляю жюри самого крупного в мире фестиваля бардовской песни памяти Валерия Грушина. В последние годы туда, на Волгу, приезжал Евгений Евтушенко, без сомнения, замечательный русский поэт. Приезжал уже больной, практически без ноги. До этого знакомы мы были шапочно, несколько раз пересекались в компаниях на уровне "привет-привет". И вот накануне закрытия Грушинского фестиваля 2016 года я передал Евтушенко сборник своих стихов "Будет помниться война". На следующий день мы должны были улетать. Вдруг рано утром в туристский лагерь, где я остановился, приезжает водитель и говорит, что прибыл по поручению Евгения Александровича. Мол, через три часа ему на самолет, поэтому просит срочно позвонить. Набираю номер и слышу: "Саша, Саша! Я страшно перед тобой виноват!" Честно говоря, я даже испугался: "Что случилось, Женя?" (Мы общались по имени и на "ты".) Евтушенко говорит: "Всю ночь читал твою книжку. Думал, ты — бард, а ты — большой русский поэт! Не знал этого, прости!" Я не удержался, спросил: "Женя, ты пил?" А он в ответ: "Не оскорбляй меня! Читал и плакал, выписал несколько твоих стихотворений, совершенно потрясающих..." Вскоре после разговора Евтушенко улетел в Москву, оттуда — в Америку, больше мы не разговаривали. А 20 марта 2017-го в "Новой газете" вышла Женина статья "Из породы Атлантов", сопровождавшаяся подборкой моих стихов разных лет. Через десять дней, 1 апреля, Евтушенко не стало. Он поздравил меня с 85-летием ровно за год до юбилея, словно предчувствуя, что не доживет и не сможет сделать этого в срок. Такая вот история с грустным финалом. — В Грушинском фестивале вы ведь участвуете почти с самого начала? — С 1970 года бессменно возглавлял жюри, пока советская власть не запретила фестиваль, кажется, в 77-м. Возродился он вместе с перестройкой в 1986-м. Опять я долго председательствовал, если по срокам удавалось развести с научными экспедициями. Пик пришелся на стык веков, в 2000-м собралась рекордная аудитория, 210 тысяч человек из 139 городов страны. В середине нулевых годов фестиваль раскололся на две части, и я в знак протеста отказался в нем участвовать. Потом половинки удалось собрать в единое целое, фестиваль благополучно пережил кризис и нормально существует, хотя, конечно, теперь народу приезжает меньше, до 60 тысяч. — По возрасту публика 40+? — Не сказал бы. Много молодежи. Но, кстати, не готов утверждать, будто это так уж хорошо. Сегодняшняя авторская песня радикально отличается от того, что принято подразумевать под этим. Видимо, мне пора уходить, передавать бразды кому-то более молодому. Я привык, чтобы стихи писались в рифму, а в музыкальной основе была мелодия. Мое старческое ухо не слышит этого в современных песнях, что, конечно, сильно огорчает. Для меня авторская песня остается формой русской поэзии, ее музыкальным интонированием. Будучи профессором геофизики, люблю точные определения. С уходом из жизни первого поколения авторов песен (мне не нравится слово "бард") Александра Галича, Булата Окуджавы, Владимира Высоцкого, Юрия Визбора, Новеллы Матвеевой, Михаила Анчарова звучащей под гитару поэзии стало, к сожалению, меньше. То, что происходит сегодня, лишено поэтической составляющей. Это тексты, лучше или хуже. Понимаете, я воспитывался на примере Бориса Слуцкого и Давида Самойлова, считаю, что внутри великого русского языка остается так много всевозможных богатств, которые еще только предстоит открыть, что нет никакого смысла отказываться от классических правил силлабо-тонического стихосложения. В этом смысле я жесткий и последовательный консерватор. Как и мой друг Александр Кушнер. Он, правда, не любит авторскую песню, но в моем случае делает исключение. Павел Антокольский сказал мне перед смертью: "Зачем ты, дружочек, песни пишешь? У тебя же стихи неплохие..." — Значит, отношение к бардам как ко второму сорту было и остается, Александр Моисеевич? — У меня есть стих на эту тему: Поэты песенок не любят, Их по застольям не поют. Они, как мыши в книжной груде, Вершат свой потаенный труд. И над питьем склоняясь горьким, Способны спорить дотемна, Что, мол, гитарная подпорка Стихам хорошим не нужна. Поэты песенок не любят, Ты их попробуй — просвети. Надменно поджимают губы, Встречая барда на пути. И сложные, как логарифмы, Для почитателей своих Они придумывают рифмы, Которых не было до них. Подобно древнему Прокрусту, Ведет поэт со словом бой, Но иногда бывает грустен Наедине с самим собой. И был бы счастлив он, возможно, Когда бы на своем веку Придумал к песенке несложной Одну нехитрую строку. Много лет назад в подмосковной Опалихе тележурналистка брала интервью у Давида Самойлова, которого я любил и люблю как одного из лучших русских поэтов двадцатого века. Я присутствовал при разговоре. Хозяина дома попросили назвать десятку лучших, по его мнению, здравствующих коллег по перу. Давид перечислил имена, среди которых, к моему удивлению, не оказалось Окуджавы. Когда съемочная группа уехала, я не удержался и спросил: "Дэзик, а почему же не упомянули Булата?" Самойлов ответил: "Алик, запомни. Настоящие стихи не нуждаются в гитарной подпорке". Я не соглашался с этим утверждением ни тогда, ни сейчас. — Кто сегодня ходит на ваши концерты? — Надо сказать, в Москве редко выступаю на крупных площадках. В моем родном Питере все наоборот. Раз или два в году авторский вечер проходит в Большом зале Санкт-Петербургской государственной филармонии. Тысяча триста мест. Впервые мне предложили там спеть на 80-летие. Шел с дикой дрожью в коленях. Дело в том, что со студенческой поры я часто приходил в этот зал на концерты. Не люблю оперетту, сложно отношусь к опере, но симфоническую музыку обожаю. В юности денег на хорошие билеты не хватало, и я брал самые дешевые, на хоры, стоячие. А тут, значит, я должен дать концерт в этом намоленном месте. Не чудо ли? Трепеща, зашел в зал, в котором не был много-много лет. Там меня поджидала величественная седая дама-администратор в вицмундире с позументами. Она повела за кулисы в артистическую, а я по дороге стал говорить, что испытываю робость и неловкость. Мол, это же храм музыки, где я провел столько прекрасных часов, слушая великих мастеров от Ойстраха до Рихтера. Мог ли я тогда, более полувека назад, представить, что тоже буду выступать здесь когда-нибудь? Ну и так далее. Дама на секунду приостановилась, окинула меня критическим взглядом и произнесла, смилостивившись: "А вы не смущайтесь. Сейчас еще и хуже вас приглашают". Я сразу понял свое место. А если говорить серьезно, в этом зале у меня возникает удивительное ощущение — свой среди своих. Жду каждого выступления с волнением, ощущения не притупляются. — Сейчас вам пишется? — Как ни странно, несмотря на возраст. Недавно сдал в издательство "Петрополь" новый сборник стихов, написанных за последние два года. Называться книжка будет "Различие в возрасте". — А в чем различие, Александр Моисеевич? — Отвечу стихом, написанным в июле прошлого года. Различие в возрасте, в раннем заметное детстве, В пору увядания станет заметно опять, Когда закисает в кадушке вчерашнее тесто, О прожитой жизни уже бесполезно вздыхать. Мы в зрелые лета, друзей и любимых встречая, В любви и работе, не глядя обычно назад, Различие это, как правило, не замечаем, Ни в тридцать, ни в сорок, ни даже еще в пятьдесят. Редеет листва, улетают от холода стаи, И видим мы все же, в потерях своих не вольны, Что год или два, это разница очень большая, — Тому, кто моложе, становимся мы не равны. Тебя обгоняю я, если считать хорошенько, На четверть оставшейся жизни, а после — на треть, И как ни мала между нами пока что ступенька, Мне эту ступеньку обратно не преодолеть. От боли и хворости в старости некуда деться. Шумя перекатно, в моря убегает вода. Различие в возрасте, в раннем заметное детстве, Приходит обратно, похоже, уже навсегда. Беседовал Андрей Ванденко